— Я бы сказал, скорее, что она уже не вызывает у меня такого отвращения, как раньше. У меня к ней теперь более теплое чувство. Люди, делающие эту газету, видимо, ставят перед собой определенные цели. У них появилось собственное мнение. Я полагаю, что выпускать газету могут только люди, имеющие убеждения.
— Меня интересуют лишь тиражные показатели, а не убеждения господина Эпштейна.
— Такой вы бесчеловечный? — спросил Куттер.
— Человечность моим договором не предусмотрена. Мне надлежит заботиться о том, чтобы вложенный в дело капитал притекал обратно.
— Да, да, конечно, я понимаю, — согласился Куттер. — Но чем объяснить такую… такую резкую перемену вашей позиции?
— Простите? Как вы сказали?
— Три года тому назад, когда мы искали главного редактора, вы отстаивали кандидатуру Эпштейна, и даже с чрезмерным пылом. Мне он тогда еще совсем не нравился.
— Я теперь не помню, отстаивал я его или нет, я только знаю, что выбора у нас не было. Из «Экспресса» не удалось переманить ни одного стоящего человека, издатель «Экспресса» поспешил тут же пересмотреть договоры с сотрудниками, повысить им жалованье, и нам не оставалось ничего другого, как взять Эпштейна, все-таки это был известный, уважаемый журналист и прежде всего человек, на которого как будто можно было положиться.
— Как будто можно было? Разве теперь уже нельзя?
— Я говорю о его политической позиции. Эпштейн, как вам известно, в молодости принадлежал к крайне левым. Потом резко взял вправо, а новообращенные — это, как правило, люди самые падежные.
— У меня нет ощущения, что «Миттагблатт» так уж гнет влево.
— Вы внимательно читаете страницы, посвященные культуре?
— Я только их и читаю.
— И вам ничего Не бросилось в глаза?
— Господи! Какой же вы все-таки обыватель!
— В том, что касается культуры, — да, обыватель.
— Значит, если культура не служит охранительным целям…
— Искусство всегда отдает левизной, — сказал фон Кенель, — но я говорю не об искусстве. Я говорю о том, на чем ставятся акценты в нашем разделе культуры., Скажем, любой фильм, если только он поставлен режиссером-коммунистом, превозносится сверх всякой меры. Фильмы социалистических стран оказываются на голову выше голливудских. Согласно «Миттагблатту», вестерн как жанр следует вообще запретить. Так считает «Миттагблатт».
— А я с этим согласен, — заметил Куттер.
— Допустим, — ответил фон Кенель. — Мы не будем сейчас спорить на эту тему. В конце концов, ведь решение уже состоялось, и нам только нужно договориться, как мы будем работать дальше.
— Стоит мне еще раз поговорить с Эпштейном?
— Господин доктор, я вынужден снова со всей определенностью заявить: мне вовсе не хочется навлечь на себя гнев наблюдательного совета. Моя работа мне вполне по душе.
— Выходит, я не должен вмешиваться в ваши решения?
— Вы должны знать, что я денно и нощно пекусь о выгодах концерна.
— Конечно, конечно, — подтвердил Куттер, — я только рад, что могу стоять в стороне от всей этой грязи.
— Тем не менее вы владелец ценного собрания картин.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что и у вас руки тоже запачканы.
— Вас бы устроило больше, если бы я вложил свои деньги в производство оружия?
— Я бы вам посоветовал опять съездить за границу, в Париж. Вы ведь мне не раз говорили, что сейчас там разгар сезона художественных выставок. Правда, что касается меня, я предпочитаю выставки автомобилей.
— Я действительно в ближайшее время поеду в Париж и в Лондон. Но почему вы мне так настойчиво это советуете?
— Потому что забочусь о вашем здоровье.
— Представляю себе, что вы намерены предпринять, и вовсе не собираюсь вам в этом препятствовать. Я знаю, что мало смыслю в подобных делах, и даже скажу вам больше: если такой человек, как Эпштейн, ввязывается в драку с людьми вашего склада, то пусть воюет на свой страх и риск.
— О том и речь, — откликнулся фон Кенель, — и потому утверждать, будто бы наш брат поступает бесчеловечно, просто неразумно. При жалованье в девяносто шесть тысяч франков о человечности и морали уже не рассуждают.
— И все-таки я думаю об этом Эпштейне больше, чем бы мне хотелось. Что с ним вдруг случилось?
— Ответ очень прост: у Эпштейна развалилась семья.
— Как развалилась?
— Его бросила жена. Прожив с ним семнадцать лет.
— Бросила жена? Но тогда…
— Догадываюсь, о чем вы подумали: у Эпштейна, мол, теперь нет стимула зарабатывать деньги. Нет, нет, дело не в этом. Причины гораздо глубже. Брак, семья — это ячейка нашего общества… Знаете, я не удивлюсь, если через год мне сообщат, что Эпштейн без цели слоняется по свету…
— Вы не перестаете меня изумлять.
— Чем же это?
— Изо дня в день вы разыгрываете из себя холодного, непроницаемого менеджера, и вдруг оказывается, ваши мысли заняты отнюдь не только выгодами концерна.
— Да помилуйте, господин доктор! — воскликнул фон Кенель. — Дельному менеджеру необходимо знать, почему интересующие его люди поступают так, а не иначе. Для этого я содержу целый штат специалистов. Зачем же мы, по-вашему, так печемся о семейном благополучии наших сотрудников, зачем наняли особого консультанта по вопросам брака?
— Что вы знаете о семейных обстоятельствах Эпштейна?
— Все, что мне нужно знать.
— А откуда вы это знаете?
— От его жены.
— Как то есть от жены?
— Не так уж трудно найти подход к женщине, которая собирается разводиться.
— Значит, у вас есть свои агенты?